«Без «благотворительных денег» сложно финансировать научный поиск»

1 июля 2016

Евгений Кузнецов, РВК

– Евгений Борисович, как менялась схема финансирования науки в мире за последние десятилетия? Как она выглядит сегодня и какие проблемы с этим есть?

– Давайте начнем в целом с некоторого описания, как вообще устроено финансирование науки в мире исторически. Мы все помним, когда наука возникала как социальный институт, как феномен, она финансировалась в основном, что называется, в жертвенной грантовой форме, меценатской. Это могли быть даже королевские семьи. Тем не менее эти деньги не были привязаны ни к каким прямым государственным задачам. Впоследствии, когда возникла индустриальная экономика и у государств появились программы развития секторов экономики, направлений, стал возникать, кроме charity-канала (благотворительного) и корпоративного канала, еще и государственный элемент финансирования. Было некоторое колебание между долями, когда доминировала государственная в тех или иных направлениях или частная. И к середине XX века сложилась некоторая картина, при которой государства в мире, полагая приоритетным то или иное направление, берут на себя основную нагрузку по финансированию тех или иных направлений наук.

Но эта картина в основном, конечно, существовала в ситуации, когда был, прежде всего, оборонный заказ или статусный, как, например, космическая гонка. Это касается не только Советского Союза, это касается Британии, США и других стран. Во многом картина мира российских современных ученых сформировалась в ту эпоху, когда было государство, были государственные приоритеты, были государственные деньги не только в России, но и в мире. Однако около 20 лет назад произошла очень серьезная реструктуризация, и значимость госпрограмм финансирования науки резко сократилась. Более того, одновременно с ней достаточно сильно сократилась и доля прямой корпоративной науки. Если еще 30–40 лет назад корпоративная наука была лидером в том числе в научном сегменте, достаточно вспомнить Bell Laboratories, например, сотрудники которого получили нобелевских премий больше, чем какая-нибудь европейская страна, сейчас этого нет. И корпоративная наука все больше и больше сокращается, то есть собственные разработки, сделанные учеными внутри корпоративной структуры. Вот это очень важный момент. Таким образом, индустриальная эпоха с ее каналами и инструментами финансирования в виде госпрограмм и в виде корпоративных научных программ уходит в прошлое. Данная трансформация 20–30 лет назад произошла везде в мире. И для очень многих ученых и научных областей это было жестким ударом, жесткой посадкой, потому что многие программы, многие достаточно щедрые научные ставки и направления были свернуты. За эти 20–30 лет мировая наука адаптировалась к новым механизмам. Этот новый механизм состоит в том, что доминирующее финансирование в мире по-прежнему не государственное, а из частного сектора. Но этот частный сектор – это уже не корпоративная наука как таковая, внутренняя, in-house, то есть когда создается лаборатория внутри крупной компании, а это исследование, которое делается в интересах бизнеса той или иной формы, которое финансируют те или иные частные деньги. Это могут быть и корпоративные деньги, и инвестиционные, и частные.

– В чем отличия модели in-house?

– У модели in-house было то преимущество, что корпорация, условно говоря, понимала, какое научное направление ей нужно разрабатывать, и она это финансировала. Но практически вся корпоративная история привела к тому, что компании перестают брать на себя эти функции. Сейчас в мире доминирует модель open innovations, которая подразумевает, что необходимые для производства технологии и даже продукты компания впитывает с рынка. Это перераспределение произошло во многих областях. Наиболее полно, например, в фарме, где практически все крупные компании закрыли свои корпоративные R&D-центры, закрыли собственные исследовательские лаборатории и начали покупать разработки, производимые университетскими или большими частными лабораториями, через систему венчурных фондов. Пожалуй, только у AstraZeneca остались свои собственные исследовательские центры, остальные компании их позакрывали. В других индустриях это произошло где-то более полно, где-то – менее полно, но это довольно массовая тенденция.

Что это обозначает? Это обозначает, что корпорации поняли, что они не могут самостоятельно охватить весь спектр необходимых исследований и сформировать под них исследовательские компетенции, исследовательские структуры. Действительно, сфера поиска резко расширилась. Вариантов продуктов и технологий для конкретных компаний стало очень много, намного больше. Многие компании поменяли рынок. В результате фокусироваться на каком-то рынке и четко знать, какие для него нужны технологии, – это уже путь в никуда, это тупик. Соответственно, мы переходим к модели, когда каждая компания должна фактически мониторить практически весь рынок, охватывать практически весь технологический спектр и уметь действовать на нем гибко. Инструменты обеспечения этой гибкости – это и есть те новые каналы финансирования, которые появились. Какие это каналы? Сильно растет доля поисковых денег, которые подпитывают фундаментальные исследования, которые связаны с частными деньгами общего профиля. Это charity-фонды, благотворительные фонды или фонды, поддерживающие те или иные исследования, которые собираются по модели фандрайзинга.


– Расскажите, пожалуйста, подробнее о модели работы благотворительных фондов. Что ограничивает развитие благотворительных фондов в России? Эти деньги – это чисто благотворительность? Никто от них не рассчитывает никакого профита получить?

– Нет, никакого. Там есть, как и во всяком классическом фандрайзинге, определенные KPI. Но эти KPI не рыночные, не маркетинговые, не денежные. Это обещания, что эти деньги будут потрачены на исследования в этой области и что эти исследования будут полезными. Здесь, конечно, все на доверии. Вы показываете пул ученых, вызывающих доверие, в том числе своими публикациями, своими результатами. Вам дают деньги на то, чтобы эти ученые и эти направления работали. Это деньги фундаментальные. Если вы что-то придумаете, то уже начнется разговор с конкретными инвесторами, с конкретными венчурными фондами. Благотворителям, скорее всего, скажут «большое спасибо», их таблички с именами поместят на памятной стене этого центра, их пригласят, может быть, даже стать инвесторами первых раундов. Но они на это не рассчитывают – это очень важный момент. Есть очень хороший пример – Media Lab в MIT. Там спонсоры платят в среднем около миллиона долларов взноса в то, чтобы поддерживать исследования этого Media Lab. Там в основном идут исследования в области человека-машины, интерфейсов, искусственного интеллекта. У жертвователей нет никаких прав на интеллектуальную собственность. У них есть право иногда поговорить с этими командами и, может быть, первыми узнать, что там появляется. Они платят за свою лучшую ориентацию в этой области и за близость с командами.

– Они какие-то налоговые поблажки за это получают?

– Да-да, конечно. Это классическая англо-американская модель, когда благотворительность выведена из налогообложения. Фактически это способ минимизации налогообложения, один из инструментов минимизации. Когда Билл Гейтс и другие крупные предприниматели вкладывают в научные исследования, то это просто политика. Но это не столько уход от налогов, как у нас считают, это определенная культура благотворительности, которая существует в англосаксонском мире, в котором вообще принято считать, что государство – некий наблюдатель, помогающий организовать процесс, а общество организуется само. В этом смысле, если у тебя больше денег, ты ответственен за это общество больше, чем тот, у кого меньше денег, и ты должен это сделать. Если ты не платишь за благотворительность, то это очень большой минус, к тебе теряется доверие, с тобой не будут делать бизнес, тебе не будут давать кредит, тебя не будут пускать в интересные проекты. Это определенная плата за социальный статус. И эта модель достаточно сбалансированная.

Сейчас, что очень интересно, в эту модель агрессивно входят китайские и корейские инвесторы. Например, генетический проект, который делается в Беркли, большая сеть исследовательских лабораторий в области генетики, финансируется корейским бизнесменом и его взносом в 40 миллионов долларов. Это исследовательский центр, и вокруг него создана сеть.

– Для них это, наверное, возможность войти в business community?

– Конечно. Это способ войти в определенный круг, доказать свое право размышлять на определенные темы, выстроить систему связей, завести партнерство через спонсоринг, потому что спонсорский клуб – это такой вариант закрытого клуба, где ты можешь быть в одном деле с крупнейшими бизнесменами, с политиками, с людьми, принимающими решения. Это определенная плата за вход. Но еще раз повторю – это определенные правила игры. Это не то, что кто-то кого-то вынуждает. Кто-то это понимает как общественную или бизнес-необходимость.

– Это как три миллиона за ланч с Баффетом.

– Да, это определенные правила игры. Поисковая наука очень комфортно финансируется за счет частных денег, потому что частные деньги минимально требовательны к результату, они требовательны только к репутации. Знаменитый мем про британскую науку, что «британские ученые доказали...», родился именно из-за того, что большое число частных британскихcharity-фондов дают деньги на практически любые исследования практически в любой области. То есть очень низкий порог входа. У них есть некое внутреннее понимание и главная задача – поддерживать community. Если ученые считают, что надо исследовать это, почему мы должны считать, что они не ошибаются, пусть они исследуют это. В странах с менее насыщенными частными деньгами эта модель работает плохо. И, например, китайцы, корейцы инвестируют в американскую науку таким способом, но внутри Китая и Кореи работают другие механизмы. Там больше денег идет в бизнес, прямо понимающий свой интерес, то есть четко заказывающий конкретные прикладные исследования, либо государственные деньги.

– Мы уже переходим, наверное, к России, к нашим проблемам.

– Про Россию я сейчас прокомментирую отдельно. Государственные деньги в мире достаточно долго пытались вложить в проекты, подразумевающие конкретный практический результат. Как показал опять же глобальный опыт, это не очень верная история. Дело в том, что государство – плохой проектный менеджер, он плохой организатор продукта под ключ. Нам все время приводят в пример манхэттенский проект, курчатовский проект, королевский проект, но это создавалось в совершенно других институциональных условиях. Это создавалось, в общем, как инженерная задача в большей степени, чем чисто научная, потому что научная задача к этому моменту была решена. Не говорю, что полностью, но во многом. Да, научная задача решалась, но это была конкретная продуктовая задача, которая декомпозировалась на научные исследования. В поисковом режиме эти штуки не работают. Соответственно, когда был объявлен геном человека, когда сейчас идет Brain и другие проекты в области исследования мозга, другие поисковые исследования, то здесь государство берет на себя именно функции максимально широкого посева грантов на поиск без понимания конкретного результата, который может получиться. Результат получается через шаг и даже через два, когда накопленное количество знаний приводит на втором этапе к появлению интеллектуальной собственности, государство уже не претендует на эту интеллектуальную собственность, оно лишь претендует, условно говоря, на налоги, получаемые от ее реализации. И на третьем уровне возникает бизнес на основе этой интеллектуальной собственности и государство уже не имеет вообще никакого отношения, тоже только претендуя на налоги. Эта модель хорошо работает, если ты на вершине мира, то есть ты в Штатах, куда все съезжается, или в Британии, которая хорошо работает на транзите. В других странах это работает хуже. Тем не менее, если государство начинает прямо пытаться вкладывать во все стадии производства научно-технологического знания, из этого, как правило, мало что получается.

Что делают, например, в Китае? Китай очень интенсивно финансирует науку и университеты как центры агрегации интеллектуальной собственности. Если мы посмотрим на статистику по патентам в области наиболее перспективных рыночных ниш (roboting, 3D-printing, neuroscience), мы увидим, что основными держателями интеллектуальной собственности в Китае и в мире по количеству являются китайские университеты. Получается, что китайское правительство финансирует два элемента цепочки: производство знаний и их упаковку в интеллектуальную собственность. Дальше с этой интеллектуальной собственностью может работать и китайский, и некитайский субъект, соответственно, прибыль может получить и китайская корпорация, и некитайская. Но университет и научное community с этого будут иметь свою долю.

Точно по такой же схеме работает Израиль. Он достаточно щедро финансирует науку. Он поддерживает упаковку этого дела в интеллектуальную собственность и первичную стадию запуска бизнеса. Дальше финансируют Силиконовая долина, Бостон, американские фонды. Основная маржа остается в Штатах, но приличная доля роялти падает на производителей. Самый знаменитый пример – это флешки. Патент на флеш-память принадлежит известному российскому физику, работающему в Тель-Авиве, Семену Лицину, двум партнерам-предпринимателям, кто ему помог, и Тель-Авивскому университету. Коммерческая тайна – это сколько процентов у каждого. Но совокупное роялти, которое падает на них, больше миллиарда долларов в год. Основную маржу снимают SanDisk, Toshiba, Intel. На эту исследовательскую группу падает достаточно денег, чтобы они сами на свои деньги финансировали исследования в области флеш-памяти без государственного финансирования. Вот как работает эта модель.

В чем проблема России? Раз – в России государственные деньги пытаются привязать к получению практического продукта, то есть обусловить получение продукта, тем самым возлагая на ученых повышенные обязательства. Вообще-то это не их работа. С другой стороны, с ученых попытались снять вообще все задачи по коммерциализации. Твое дело – только написать статью, но при этом не надо ни структурировать это в патент, не надо управлять интеллектуальной собственностью. Это ни на кого не положено. В результате российская наука успешно греет атмосферу, то есть поставляет в Public Domain идеи, которые потом структурируют в интеллектуальную собственность все остальные. При этом на задачи структурирования интеллектуальной собственности, то есть на получение РСТ-патентов, на трансфер технологий адекватных денег не выделено. В результате наши университеты не становятся ни агрегаторами, ни управленцами в области интеллектуальной собственности. Что происходит? Российские ученые получают госденьги, получают на них научный продукт. Доказать его ценность можно, только написав публикацию, то есть выложить в Public Domain. Они теряют с этого момента право его структурировать как интеллектуальную собственность. И все – мы работаем на мировую науку, никак не работаем в экономическом цикле. При этом вертикальные каналы привязаны к отраслевому финансированию или к проектному финансированию, по-прежнему требуют, чтобы наука превращалась в конкретный продукт, а значимость этого продукта, его рынок никем не доказаны. Поэтому очень часто эта цепочка, будучи доведенной до конца, приводит к тупиковому продукту, который на рынке никак не может быть применен. Именно поэтому мы живем в ситуации, когда у нас самая высокая доля в мире госфинансирования науки, самый низкий частный сегмент, потому что частникам некуда прийти. Мы их стимулируем, чтобы они пришли к финансированию поисковых исследований. Это не работает в российской институциональной среде, где нет освобождения от налогов и нет культуры благотворительности на науку. Мы их пытаемся привести к финансированию конкретных бизнес-проектов. А это так не работает. Деньги приходят в эту сферу опосредованно через венчурные инвестиции. А венчурные инвестиции у нас пока недостаточно массово могут работать.

– И что? Никто наверху не понимает, что это не работает?

– Эта модель нуждается в достройке. В России были фрагментарные подходы к снаряду: 218-й, 220-й – эти инструменты. Были фрагментарные решения, были попытки стимулировать МИПы при университетах. Кстати, долгое время в этих МИПах были неразмываемые доли, то есть инвесторам было бессмысленно в них заходить, потому что доля собственников и университетов – это 50%, не работает венчур. Там доля должна пропорционально уменьшаться по мере появления новых раундов. В результате все эти механизмы не работали. Поэтому сейчас мы стоим перед задачей пересборки всех этих механизмов. Логика следующая: облегчить приход charity-денег (благотворительных), бесцельных денег в фундаментальную науку. Это значит, что нужно создавать стимулы, возможности для того, чтобы благотворительные деньги шли на науку. Это и налоговые инструменты, и статусные инструменты, и политические инструменты, и убеждение. То есть каким-то образом убедить людей, кто готов инвестировать в науку, что это имеет смысл делать. Самое интересное, что российские деньги работают в мире на эти задачи. Но там люди понимают, зачем это делать. Они платят за доступ в клуб, они платят за признание себя как приличных бизнесменов. Это не только Мильнер. Есть много других, кто делает это инкогнито. Например, есть крупный проект по эйджингу, который фандрайзит Михаил Батин. У него русские деньги. Я не знаю, кто точно их дает. Но это русские деньги.

– Это вопрос все-таки институциональной среды?

– Да. Надо создавать ту среду, чтобы в России благотворителям было осмысленно давать деньги на науку, чтобы им за это было что-то полезное. Благотворительность нужна. Без нее нигде в мире не заработало. Потому что в чистую фундаменталку, кроме государственных денег, тоже таких грантовых, безответственных, больше никак денег не занести. Меценатство должно быть. Какая пропорция у него будет – это второй вопрос. Но должна быть хотя бы какая-то доля, потому что наиболее поисковые исследования, наиболее смелые, наиболее «отмороженные», как правило, делаются за частные деньги. Потому что государство может считать, что это слишком. Грубо говоря, ни один эксперт не подпишется под госденьги.

– 100 миллионов долларов на поиск инопланетян?

– Да. Государство скажет, что это невозможно. А какой-нибудь частник даст на это деньги, из этого получится какая-нибудь новая технология связи, распознавание или чего-нибудь еще. Это допустимо. Поэтому наиболее смелые исследования должны делаться за частные деньги, это традиционно в мире.

Государство должно потратить достаточно много денег, чтобы создать систему структурирования интеллектуальной собственности, произведенной учеными. Причем американскую инновационную систему создал закон Бэя-Доула, который полностью отвязал собственность от каналов финансирования. По нему собственность на весь произведенный интеллектуальный продукт за госденьги принадлежит разработчику. Государство имеет право доказать, что ему очень нужна эта собственность, и тогда она может оставить ее за собой, но не по умолчанию и путем долгих сложных процедур. Таким образом, практически вся интеллектуальная собственность была выброшена на рынок в 70-х годах. Именно это создало современную инновационную и венчурную культуру США. В России, с одной стороны, и Минпром, и Минобр говорят, что интеллектуальная собственность может быть отдана разработчику. С другой стороны, во-первых, есть двойные технологии, есть многие корпоративные исследования, есть традиции корпораций оставлять интеллектуальную собственность за собой. Поставка по-настоящему интересной интеллектуальной собственности в рынок свободного финансирования пока затруднена. И надо как минимум информировать разработчика, как это оформлять. Это первая история.

Вторая история, что у исследователей нет денег на международные патенты, соответственно, государство должно это дотировать. И, таким образом, надо, чтобы университеты, как и везде в мире, стали агрегаторами интеллектуальной собственности. Это и центр трансфера технологий, и патентные фонды, то есть возникла агрегация. Как только возникнет агрегация результатов научной деятельности в интеллектуальную собственность, сразу появится возможность привлекать частные деньги из венчурных фондов и корпораций для ее дальнейшей разгонки и проработки. Как только какая-то интеллектуальная собственность начнет расти коммерчески, под ней сразу начнет прорастать целый кластер исследований, который будет понятно, зачем делать. Когда у тебя развивается технология, в нее вливаются деньги, легко обосновать и государству, и частным спонсорам, зачем надо именно в это инвестировать. Тогда появляется вся эта структура.

– Разрабатываемая сейчас Стратегия научно-технологического развития предлагает подстраивать финансирование под некие «большие вызовы». Это укладывается в данные схемы?

– Конечно. Потому что большие вызовы – это способ коммуникации рассредоточенного сообщества и инвесторов о приоритетах. Государство может быть якорным инвестором, ядерным инвестором. Но все равно в мире зачем придуманы большие вызовы? Они придуманы для того, чтобы возникла какая-то синхронизация. Подниму одну из самых любимых, больных для России тем. Возникает тема изменения климата. В России все традиционно начинают плеваться, говорить, что это все придумали империалисты, доказывать, что ничего подобного нет, это все циклы. В мире же тема исследования климата возникла именно как способ объединить максимально широкое количество и исследователей, и спонсоров вокруг тем экологии, биоценозов, человеческого антропогенного воздействия, очищения океана, очищения атмосферы и так далее. То есть возник некий консенсус, что этим надо заниматься. В результате, когда какой-то крупный благотворитель или компания в это инвестируют, они получают моральную и не только моральную поддержку, что они, грубо говоря, делают правильную вещь. Возникает консенсус. Таким образом, большие вызовы – это некоторый инструмент консолидации распределенных ресурсов. Да, конкретные государства могут положить в это крупную долю, тем самым подтвердив свой собственный интерес к данной теме. Но именно независимые частные игроки добавляют сюда больше денег, чем кладет конкретное государство. В России, мне кажется, эта модель недопонимается. Она по-прежнему интерпретируется индустриально: государство должно выбрать направление государственных инвестиций, положить их туда, а потом развивать из этого продукт. Это не задача государства – развивать из этого продукт. Задача государства – показать приоритет, показать, что под этот приоритет оно будет мостить дороги через 10–20 лет, то есть создавать инфраструктуру, создавать законы, снимать барьеры. И всем частным инвесторам по этим дорогам будет проще двигаться. Вот задача государства. Поэтому большие вызовы – это долгосрочный commitment, это консенсус. Если мы считаем, что надо заниматься проблемой персонализированной медицины, к примеру, это значит, что государство берет на себя обязательства снять все ограничения, препятствующие персонализированию медицины, на 20 лет вперед. И тогда все фонды, благотворители будут спокойно, с легкой душой в это вкладывать, потому что они понимают, что здесь этим будут заниматься. Пока государство не возьмет на себя этот commitment, у исследователей есть понимание, что сейчас я потрачу эти деньги, а потом исследование, сделанное мною, упрется в какой-нибудь барьер, упрется в какое-нибудь ограничение, мы потыркаемся в него, потыркаемся, а потом придется ехать в Сингапур или в Лондон, потому что там этим занимаются, а здесь этим не занимаются. Вот единственная задача больших вызовов.

– Если говорить о способах привлечения внебюджетного финансирования, то фактически это имеется в виду?

– Да. Это нужно создавать, пробивать просеки в лесу. Как ледокол. Не только, чтобы ледокол прошел, но и чтобы все корабли за ним прошли.

– И в заключение – можно рассказать про роль венчурного рынка в развитии науки и технологий в России в долгосрочной перспективе?

– Венчурный рынок не является прямым источником финансирования науки. Это очень важно. Это первый пункт. Венчурные деньги финансируют бизнесы, которые создают технологии на основе науки. То есть конкретными источниками вложения в науку являются те компании, которые проинвестировали венчурные фонды. Соответственно, ключевым условием является появление компаний, которые понимают, что им для своего движения нужны какие-то научные разработки. Венчурный рынок, таким образом, является своего рода посредником по трансферу денег от крупных инвесторов таких стратегических, не имеющих компетенции в области ни науки, ни предпринимательства, к венчурным командам фонда, управляющим фондами, которые имеют компетенции в области бизнесов, от них – к бизнесам, имеющим компетенции в науке, от них – к ученым. Это такая многосторонняя схема. Венчурный бизнес составляет всего около нескольких процентов американского финансового рынка. Но он причастен к появлению большей половины успешных технологических компаний, в которых работает большая часть высокопроизводительных рабочих мест в Штатах.

– Компания типа PayPal?

– PayPal – очень наглядный пример. Потому что его создатели, что Тиль, что Маск, следующими этапами делают еще более наукоемкий продукт. Если первоначально это была достаточно технологичная, но не очень наукоемкая история, то сейчас они оба полезли в глухую науку и лично этим занимаются. В России венчурный рынок сейчас только формируется, поэтому он работает по доставке денег наукоемким командам. У нас даже в портфеле есть хорошие исследовательские команды, кто занимается математикой, медициной. Например, профессор Гудков, который в Штатах, делает очень хорошие новые онкологические решения, он профинансирован нашим фондом «Биопроцесс», и там очень хорошие результаты. У нас работает этот канал по доведению денег от стратегического инвестора, инертного, крупного, до конкретной научной группы. Но, конечно, у нас очень узкое это горлышко. В России лучшие венчурные годы – 2012–2013-е, когда мы были на втором, третьем месте в Европе. С тех пор у нас идет только спад, связанный с тем, что венчурный бизнес, к сожалению, требует очень развитой экономики, очень прозрачной, глобально интегрированной, свободной, открытой. Это правила игры. В условиях такой импортозамещающей экономики он работает хуже, что и происходит. Но я абсолютно уверен: по мере того, как мы пройдем вот это пике и выйдем на этап создания новых отраслей, нового рынка и интеграции с крупными мировыми партнерами, восточными, западными (посмотрим), в этот момент венчур как медиатор будет снова востребован и будет снова работать как канал доступа инертных денег к умным потребителям.




Источник: Портал «Стратегия научно-технологического развития Российской Федерации»

Теги: Стратегия научно-технологического развития России Стратегия НТР финансирование науки наука технологии инновации исследования