Виктор Вахштайн

20 января 2016

Факультет социальных наук, Московская школа социальных и экономических наук.
Беседа с экспертом состоялась во время работы форсайт-сессии «Будущее науки» 22 декабря 2015 года.

– Виктор Семенович, первый вопрос, не побоюсь такого громкого выражения, про глобальный контекст. Те изменения в организации научного мира, которые сейчас обсуждаются, они ведь являются следствием серьезной трансформации общества за последние 20–25 лет, так? Вы не могли бы немного рассказать про суть этой самой трансформации?

– Да, те изменения, которые влияют на науку, это ровно те же изменения, которые влияют на нас с вами. Это новая формация нашего с вами социального взаимодействия. Когда я говорю про то, что Интернет куда больше повлиял на все последующие научные открытия, чем изобретения внутри каких-то отдельных дисциплин, то это серьезно. Как повышение интенсивности коммуникации между людьми изменило, скажем, наше с вами восприятие пространства и времени, точно так же и повышение интенсивности коммуникации в науке, появление «мобильных коллективов», новой формы организации научного производства – это все следствия серьезных сдвигов последних 15 лет. Собственно, их перечислить нетрудно.

Повышается плотность коммуникации, ученые быстрее обмениваются, быстрее пишут в соавторстве. Если посмотреть основные прорывные статьи, написанные в соавторстве за последнее время, большая часть из них написана в соавторстве людьми, живущими в разных странах. То есть это повышение пространственной мобильности. Людям становится не так важно, где они живут, им становится куда важнее, где они работают, а теперь это разные места. Вы можете быть частью научного коллектива, который базируется в Сингапуре, но при этом жить в 30 разных местах.

Есть ли здесь негативные побочные эффекты? Да. Например, исчезают научные школы. Сегодня, в принципе, сложно себе представить ситуацию, когда в одном университете два поколения ученых кропотливо работают над созданием теоретического языка, который в перспективе изменит картину мира тысяч и тысяч людей. Когда у вас такая высокая мобильность, люди перестают быть сильно привязанными к институциям.

С одной стороны, это позволяет им оказываться куда более продуктивными за счет этой способности гибко собирать новые коллективы, а с другой стороны – научная школа не может формироваться там, где несколько поколений людей не занимаются рефлексией и анализом работы с материалом.

– А что мы теряем с потерей научных школ?

– Вопрос, скорее, в том, что придет им на смену. Что теряем – понятно: ту форму организации научного знания, которая сформировалась на самом деле исторически не так давно, но которая является для нас доминирующей.

То есть задачи стать частью научной школы, принадлежать научной школе, развивать ее идеи и продвигать их дальше – все то, что двигало учеными на протяжении нескольких поколений, – сейчас уже не стоит.

Сейчас, скорее, важнее оказаться частью мобильного, драйвового, находящегося на фронтире небольшого научно-исследовательского коллектива, заведомо зная, что никто из вас, скорее всего, в одном университете преподавать не будет.

– А не было ли существование научных школ основным стимулом для необходимой конкуренции в сфере науки?

– Научные школы, скорее, создавали форму воспроизводства. В социальных науках это очень хорошо было заметно в начале XX века, когда две конкурирующие научные школы, чикагская и колумбийская, Колумбийского университета и Чикагского университета, выбрали принципиально разные стратегии. Чикаго выбрал стратегию воспроизводства, когда выпускники остаются преподавать, и вот четыре поколения выпускников чикагской школы создали некоторый язык, способ мышления, некоторую повестку дня.

В Колумбии в это же время всех своих выпускников вытесняли, не давали им возможности продвигаться по карьерной лестнице внутри Колумбийского университета. Закончилось это тем, что в перспективе 25 лет все ведущие позиции в других университетах заняли выпускники Колумбийского университета. Будучи тесно связаны друг с другом отношениями лояльности к своей альма-матер, это была очень сильная экспансия одного университета на территории других.

В каком-то смысле уже тогда стало понятно, что вот эта одна научная школа, перестав быть научной школой, тем не менее очень сильно повысила свое влияние в академическом мире. Собственно, последнее столетие происходила такая добровольная деконструкция, саморазборка научных школ. Что приходит им сейчас на смену? Гибкие и гибридные коллективы – это только один из ответов. Есть много других способов организации. Посмотрим в перспективе 20–30 лет.

– А как меняется в связи с этим мотивация в научной среде?

– Когда вы принадлежите научной школе, то оказываетесь вовлечены в очень плотную сеть социальных обязательств. Тут классика жанра – это, конечно, немецкая модель, которая сформировалась на базе Гумбольдтовского университета вокруг принципа уединения и свободы.

Вы фактически проводите там всю свою жизнь, учите аспирантов, потому что когда-то учили вас. Это еще и долгосрочные моральные обязательства, ведь наука – очень эмоциональное, моральное предприятие, а не только рациональное повышение эффективности. И вот это, конечно, уходит. Хотя, с другой стороны, сама структура моральных обязательств в современном мире изменилась. Люди, в силу повышенной мобильности, гораздо меньше вовлечены в тесные отношения друг с другом. Такова общая динамика.

Сегодня людей связывает совсем другое, и поэтому они начинают группироваться вокруг краткосрочных целей. И вопрос в том, как фундаментальная наука может существовать в этом деинституционализированном мире, когда ваша принадлежность определенной сети важнее, чем принадлежность определенной институции. То есть вы уже не настолько лояльны своему университету, вы не настолько лояльны институту, который платит вам зарплату.

У вас другой баланс лояльности. А в случае с грантовыми моделями финансирования – так там вообще все иначе. Как ответит фундаментальная наука? Вот я недавно прочитал роман, утопическую фантазию Нила Стивенсона «Анафем», где наука никогда не покидает монастырей. Там есть такая стратификация монастырей: монастыри, где занимаются ядерной физикой, монастыри, где обитают кибернетики, и т. д.

Если продолжать мысль о том, что моральные обязательства и способствовали движению научной мысли, то можно, конечно, и прийти к такому вот варианту. Я его не исключаю, хотя, конечно, не в форме монастырей...

– Не выглядит ли такой мир очень уныло, даже обреченно, где у человека нет по отношению к другим никаких моральных обязательств? Такое полное одиночество...

– Ну, это реальность, данная нам в ощущениях. Посмотрите, как устроен современный большой мегаполис. Посмотрите на Москву. Две трети тех, кто сейчас живет в Москве постоянно, в ней не родились. А средняя продолжительность съема жилья в Москве – два года. То есть это город, где экономическое процветание обеспечивалось атомизацией и очень сильной мобильностью людей, постоянным притоком «свежей крови». То же самое и с наукой.

Да, это действительно грустный мир. Никто не обещал, что будет весело.

Другое дело, каким образом при этом будет сохраняться и поддерживаться, скажем так, фундаментальная научная идентичность, которая, собственно, заставляет людей входить в эту систему отношений. За счет университетов? Но мы понимаем, что университет сегодня теряет свой прежний вес и статус.

Наука делается очень часто уже за пределами университетов. Крупные прорывы, связанные именно со значимыми публикациями, чаще всего не были результатом какой-то правильной организации научного производства в университете.

То есть вопрос в том, что будет новой организационной формой или как университет пересоберется под то, чтобы дать возможность фундаментальной науке быть внутри него.

– Последний вопрос про Россию. Как в свете всего вышесказанного можно оценить наши сегодняшние попытки перезапустить науку? Нужны ли они вообще, раз наука становится сетевой, глобальной и так далее?

– Тут нужно очень четко определить смысл того, что мы имеем в виду, когда говорим «глобальная наука». Как телесные, физические существа, мы можем, конечно, сколько угодно говорить про глобальную науку, но мы где-то живем. Мы ходим по каким-то улицам, встречаемся с какими-то людьми далеко не только в «Скайпе».

Мобильность, которая является неотъемлемой частью нового глобального научного мира, имеет смысл тогда, когда она сохраняет возможность симметричного возврата, так сказать. Вы можете уехать и вернуться.

А сегодня в России ситуация устроена таким образом, что те, кто возвращаются, у них здесь нет запасного аэродрома. Им, по сути, некуда возвращаться. То есть основная как раз, как мне кажется, организационная проблема российских научных институций – в том, что здесь класс возвращенцев оказывается наиболее депривированным. Даже если они получают хорошие позиции, они не получают возможности серьезного научного продвижения. А именно те институции, которые вовремя сделали ставку на возвращенцев, они сегодня преуспевают куда в большей степени.

Так что, я думаю, как раз основные тренды следующего десятилетия будут связаны с возвратом. С теми, кто возвращается и приносит с собой эту глобальную науку обратно в локальную. Да, сначала вы едете туда, где вы можете получить максимум для своей последующей научной траектории, репутации и карьеры, а потом вы едете туда, где вам дают больше возможностей делать то, что вам интересно.

Если сегодня Россия сможет предоставить возможности для возвращения и если сегодня как раз те, кто уже имеет некоторый вес, но при этом еще сохраняет научную продуктивность, будут возвращаться, потому что здесь у них появится больше возможностей, – это и будет главным успехом пересборки российской науки.
Беседа с экспертом состоялась во время работы форсайт-сессии «Будущее науки» 22 декабря 2015 года

Источник: Портал «Стратегия научно-технологического развития Российской Федерации»

Теги: Стратегия научно-технологического развития России Форсайт-сессия Будущее науки Фонд «Центр стратегических разработок» Price Water House